Красноштан (М.В. Козак).

Города.

Предисловие.

Красноштан завалился ко мне поздним вечером одного из дней 76-го. Мы сели с ним, как всегда, на кухне, на столе стояла одинокая бутылка портвейна.

Читал он вдохновенно, хохоча, вращая для убедительности глазами и стуча кулаком по столу. Забывал даже портвейну себе вовремя подлить. Умолк он буквально на полуфразе.

Потом был допит портвейн. Потом был поход среди ночи к местной тёте Рае за водкой. Потом (по инициативе Миши) выжрали дорогой одеколон, подаренный мне женой. Уснули.

Наутро было пиво, затем - ещё что-то, и ещё что-то. Короче – потерялись.

Встретил я его снова только через месяц на какой-то тусовке и узнал, что Миша потерял и папку с рукописью и перепечатанные листки, но, тем не менее, расстроенным он не казался.

Вот так и получилось, что остались у меня листочки, которые подарил Красноштан. Я с удовольствием зачитывал их друзьям, пытаясь копировать манеру автора. Практически всем нравилось, просили дать почитать, листки пропадали надолго и возвращали их совсем другие люди, но, как ни удивительно, они никогда не пропадали насовсем. Вскоре на тусовке я начал замечать расхожие афоризмы, явно позаимствованные из этого “произведения”. Оказалось, что Мишин труд сделался уже достаточно известен, его перепечатывали, ксерили, кто-то даже назвал его “настольной книгой русского хиппизма”. Потом, конечно, всё улеглось, утихло, забылось, а листочки так и лежали у меня.

То ли в конце 83-го, то ли в начале 84-го, короче, зимой Красноштана неожиданно выписали с “вечной койки”, и он снова возник у меня дома. Много было разговоров на той же кухне, и тут вспомнились те давние листочки:

Последующие две ночи напролёт Красноштан на кухне жрал какие-то колёса, хохотал не своим голосом и топал ногами. Потом как-то неожиданно и надолго исчез. А у меня в коллекции прибавилась ещё и тетрадь с не менее бойким началом очередного бессмертного творения Михаила Красноштана. Так и лежали они некоторое время по отдельности – два фрагмента, разделённые почти десятилетием. И лежали до тех пор, пока не пришло мне в голову для очередных гостей прочесть их подряд. И сразу стало всё ясно. Теперь Михаила нашёл уже я сам и тут же заманил к себе достаточным количеством бухла. Но перед оным посадил за стол, дал бумагу и ручку и наехал: пиши середину.

До Красноштана дошло:

Через час всё было кончено: и очередная глава, и бутылка портвейна заодно. Вот, собственно говоря, и всё.

В. Б.

 

Глава первая.

Нева большая и широкая река. Ленинград большой и неуютный город. Волга больше Невы, как Москва больше Ленинграда. Ленинград же, в свою очередь, более европейский город, чем Москва, а Волга по сравнению с Невой провинциальна в своей силе и широте, не говоря уже о длине.

Это всё равно как столичный хорошо одетый и обутый, но чахлый и прижимистый щёголь в сравнении с краснощёким, косопузым и широкоплечим подгулявшим купцом из Нижнего Новгорода. Но купцы перевелись, а Невские щёголи одеты с чужого “немецкого” плеча во что попало и не всегда по моде, а скорее по неправильно понятому образу недохиппи. Вот видишь такую картину: идёт по Невскому человек в солидном замшевом пиджаке. Он в нём как в доме – из воротника, как из окошка, смотрит, хоть горшок с геранью сбоку ставь, да тюль вешай – вот такой на нём пиджак замшевый. Джинсы, не то, чтобы американские, но… Знаю я, где их шьют – на Пяти углах, в подвале, где живёт некто Франкенштейн, который чуть не спятил, когда во время прошлого наводнения из его подвала поплыли осенними листьями червонцы, который, в свою очередь, несмотря на изрядное количество денег, ходит зимой в шубе “кролик под котик”, хотя и носит американские джинсы, которые ему в самую пору. Его сожительница ходит во всём “немецком”, а вот туфельки-то не те, явно не те – забывает она, что человека с ног до головы, а не наоборот. А на голове у всех явная несуразица: идёт человек в строгом пальто, сшитом у Зильберштейна, а на голове у него белый чулок в красную полоску. Бьёт его этот чулок килограммовой кисточкой прямо по заду, вроде как подталкивает вперёд, и, глядя на то, как резво скачет по Моховой носитель чулка, следует, я думаю, в приказном порядке обязать каждого питерца завести такой же, а то ползут они, как сонные оводы по кобыле.

Зима всегда вносит неразбериху в этот город. Идёт навстречу кавказец, весь как есть в замше, по уши в джинсах и огнедышащий – пар от него так и валит клубами, и тащит этот кавказец питерскую леди за цыплячью грудь и на глазах у всех питерцев ругает их город и этих самых “ледей” последними словами – ему, мусульманину, шашлык из свинины подали, а эта самая леди два таких шашлыка уела и бежать собралась.

Алла Верды! Гырабят! Пыроклятый!

Пронёсся. Пар развеялся.

Вылетает бородатый, зачумлённый, явно наркоман. Наркомания – бич этого города. Школьники и студенты, рабочие и служащие, интеллигенция и жлобы с Лиговки – потребляют эти самые наркотики в количествах, изумивших бы Интерпол и Международную Медицинскую Ассоциацию. Милиция ночи не спит, работники её давно психопатами стали от этих бдений, а на тебе – чем дальше в лес, тем больше дров.

Сколько людей, заглядевшись в эту самую Неву, попадали с мостов. Сколько экзальтированных девочек и мальчиков ощутили невесомость, прежде чем брякнуть головой в скучный колодец питерского двора, этажа эдак с 7-го. Сколько счётов сведено в сырых подвалах и гулких подъездах – после этих счётов остаются кровавые подтёки на стенах и тщательно обходимые жильцами широкие липкие красные лужи. Матёрого питерца не удивит лежащий ничком под его порогом человек в характерной позе: одна нога поджата под живот, другая далеко отброшена назад, одна рука под грудью, другая навсегда схватила скрюченными пальцами воздух. Это значит, что лежащий не достал в нужный момент нужную ему дозу и околел не дойдя до продавца. Не очень часто, но случается и такое: вгонит себе человек дозу кокаина – хорошо ему, а ведь чтобы кровь не застыла после этого кусками в жилах, нужно дозы три морфия, а у него нет морфия – и готово дело: трамвай на конечной остановке, а он всё едет и едет в никуда, уставившись раз и навсегда остекленевшими глазами. Если его уронят, то разогнуть его никакой возможности нет. Так и будет он сидеть на цинковом столе среди лежащих неподвижно соседей. Бородач обдал меня сладким дымом, и не глядя по сторонам ринулся сквозь поток машин на другую сторону улицы, где ему махала ручкой милая девочка лет 17-ти. Бог с ними. Дела у них такие.

А у меня дела другие. Я хочу выпить вина и иду в первую попавшуюся мороженницу. Там мне наливают стаканчик сухого вина, я его пью, потом другой – пью, потом третий – пью, потом четвёртый – пью, пятый – пью, шестой – пью, седьмой – пью, восьмой – пью, девятый – пью, десятый – пью. Не берёшь! Русскому водка нужна, а не это афроевропейское пойло.

Почти все улицы ведут к Неве или к каналам. Ну что это за река такая Нева? Короткая, якобы полноводная, да безнравственная. Какой уважающий себя индус побежит топиться в Брахмапутру? Или египтянин, стоящий над древним Нилом и размышляющий, куда глубже нырнуть, чтобы не вынырнуть? Чушь. Не те они люди, и климат у них иной – египтянин боится крокодилов, а индусу ближе огонь, чем вода, да и то это не самоубийство, а обряд. Чем древнее река, тем меньше её оскверняют вздутыми телами. Волга река не очень древняя, а славяне народ молодой, горячий: чуть что – в воду и навсегда. Пока он от Рыбнинска до Астрахани доплывёт, то ещё присоединятся к нему с полсотни таких же как он – вот и холера в Астрахани. Не побоюсь сказать, что и чума. Нева же река короткая. Прыг с Кировского – не успеешь как следует утонуть, а уже можно сказать за границей, в нейтральных водах, а там и до Швеции два дня плыть.

Питерцы гордятся своей близостью к Западу. Близко, действительно близко. Вот и плывут без паспортов и желаний, и прочих беспокойств. Но у меня дела другие. Я водки хочу, а они, рыбья кровь, не пьют на троих. Всё больше в одиночку и, в основном, ответственные товарищи – директора, редактора и прочие уважаемые мною граждане. Как правило, это люди из провинции (свои люди), крепкие и духом, и телом, и свинцовыми локтями. С подчинёнными нельзя, на троих не с кем – вот и пьют они дома и даже до чертоказания. Их потом лечат от этого, но провинция, она сокрушительна в достижении своих желаний, дескать “захочу – один в трёх такси поеду”. И по новой…

Одного такого отправили на отдых в родную деревню. Он погудел как положено и с кем положено, а в Питер из солнечной родимой стороны возвращаться не хотел. Вот и втемяшилось ему это в башку так, что он одежду оставил на берегу родного Днестра, а сам залез в подвал (благо просторный) и строго-настрого заказал матери и отцу ничего не сказывать, а они его боялись пуще Вия, и потому все подумали, что он утоп и телеграмму куда надо отправили. Три месяца сидел он в подвале, три бочки сороковёдерные выпил, даже опохмелиться нечем. Вылез он из подвала и – в магазин. Народ в деревне суеверный: оборотень, дескать, упырь; они его колами стали охаживать, но тут он кааак ногою топнет, каааак гаркнет – они, конечно, колы побросали, по хатам разбежались. Выпил он сколько ему надо, оглянулся: пусто вокруг и страшно, как в Питере зимой. Заплакал он и побрёл к своему дому (дому бывшего кулака, отданному ему как выходцу из беднейшей крестьянской семьи). Глядь, на скамейке бабка Гарпина сидит и не боится его, потому что слепая она. Он к ней: “А ты меня, Гарпина, не боишься?” – “А, это ты Ванюша, а я тебя по голосу узнала, ты с детства басом ревел”. Тут он заплакал, обнял её, прижался буйной головой в впалой груди и хотел сказать что-то тёплое и доброе, как в детстве, когда она угощала его, вечноголодного и драного чудными грушами. Но не успел он и рта раскрыть, как на его плечо опустилась цинковая рука участкового…

Его, конечно, вернули, дело замяли – с кем не бывает. Но по ночам из окон его квартиры на весь Питер слышен жалобно-требовательный вой. Вместе с ним воют дети, жена, внуки. К утру ему становится легче, и он, охрипший, едет на работу.

Ну что я о других, да о других. Надо бы и о себе хоть немного сказать. Я небольшого роста, глаза у меня маленькие и серые, по большей части я скорее весел, чем угрюм, временами люблю хорошо поесть, хотя толком не знаю, как это делается, иногда болею хандрой и тогда запираюсь на несколько дней дома. Выйдя на улицу, я не знаю куда и к кому мне идти, но, как правило, попадаю куда нужно и к кому нужно, будь то попавший под машину пенсионер или Музей Восточных Культур. Временами окружающее меня, как и всякого человека, пугает до потери сил, и тогда мне хочется выйти из этой тёмной комнаты, хотя дверь открыта всегда, и я иногда подхожу к ней вплотную, заглядываю одним глазом за порог: мироздания грозные, чёрные, беззвёздные, затеряться в которых и блуждать не одну сотню лет, чтобы опять вернуться в тёмную комнату, но уже другим человеком – может быть даже женщиной. Это выше моих сил, и я возвращаюсь в эту тёмную комнату, и она не кажется не такой уж и тёмной. Можно жить с удесятирённой силой.

Так вот. У меня дела другие. На углу нерешительно топтались двое явных мужиков, они жалобно оглядывались по сторонам и были похожи на пару заблудившихся зубров из Брянских лесов. Так и есть. Подхожу, спрашиваю. Точно. Из Брянска. Выпили водки. Молчаливы и подозрительны, от второй отказались и побрели к полулюдной улице, очевидно сами не зная куда. То же самое сделал и я. Пошёл, куда глаза глядят.

Пьяному глазу Питер приятен, он ласкает его, радует, людей не замечаешь и, выйдя, предположим, на стрелку Васильевского, охваченный восторгом, смотришь на мосты, на крепость и говоришь себе: “Да! Да! Великий город, великий!” И будешь это говорить до тех пор, пока не увидишь свесившуюся с моста голову соседа. Сосед поднимет голову, повернётся к тебе, и ты отшатнёшься от него, увидев белые выпуклые глаза без зрачков, гипсовые выпуклости на том месте, где должны быть глаза. На лице статуи они естественны, но сосед с такими глазами чуточку неприятен и, отойдя шагов на десять, невольно переведёшь взгляд с шпиля крепости на мощно и быстро катящуюся под тобой Неву и покажется, что летит она прочь, а ты несёшься к ней и, в ужасе оттолкнувшись от парапета, побредёшь на Петроградскую сторону, заметив мимоходом, как зловещ закат над фабричными трубами, стоящими молча и как бы спрашивающими: “А ты ещё жив?”

Ну, что я всё о смешном, да о смешном.

Ночью, когда некуда идти спать, в этом городе могут случиться разные истории. Но спать надо и я пошёл искать ночлег.

 

Глава вторая.

Друзей у меня в Питере, можно сказать, нету, да и характером я нелюдимый, и много просить о такой вещи как ночлег для меня просто дико. Вокзал – не то место, где можно спать и видеть сны, до которых я большой охотник. То ли дело подвал. В Питере почти все выселены из подвалов и пустуют они – какие запертые, а какие и открытые. Что в закрытых, что в открытых подвалах одинаково вольготно крысам и котам. Коты проникают в вечно расколоченные оконца, а крыса везде себе дорогу сыщет. Тараканов, которых я, откровенно говоря, боюсь гораздо больше, чем крыс, там нет. Холодно им там, да и что говорить – пустячная живность таракан. То ли дело кот. С котами у меня давняя и обоюдная дружба. И не с какими-нибудь домашними кисками, мурками, а с беспризорными Васьками. Всякий раз, оказавшись в тёмном подвале, я окружён ими, как падишах верной стражей. Едва я расстилаю на полу своё пальто, как они рассаживаются вокруг меня, и в темноте сверкают их глаза, как путеводные звёзды Одиссею. Подвал – это моя стихия, я захожу в него, как американец в отель, и тут же выясняю: есть ли место для спанья, для отправления, увы, естественных надобностей, есть ли охрана и не дует ли в номере. Если все условия соблюдены, то я поселяюсь в нём дня на три, а то и больше. Заперев чем-нибудь потуже дверь, я начинаю с ними беседу на понятном, увы, немногим из людей кошачьем языке. Кошачий язык богат оттенками, оборотами, интонациями, паузами. Обывателю или человеку нервному он кажется неблагозвучным и даже чуть отвратительным. Тот, кто так считает, никогда не поймёт, что его собственная речь близка к омерзительному блеянию барана. Баран, если его приобщить к городскому стрессу, будет блеять не хуже, чем какой-нибудь Яков Алексеевич в конце дня у себя дома, или на улице, или вообще где бы то ни было. А если их два? А если их два, и если, задрав подбородки, они, что называется, разговаривают? А если их несколько миллионов? Нет, коты куда милее, и поэтому я выбираю подвал.

Вот они расселись вокруг меня, глаза их отсвечивают то голубым, то зелёным, то жёлтым. Они переглядываются, я это вижу по передвижению их изумрудов. Потом один из них, очевидно основной, что называется коренник, хриплым басом спрашивает остальных:

Остальные вразнобой отвечают ему: “Вау”. Не знаем, дескать. Он обращается ко мне, это чувствуешь по требовательному “Мвоу?!” Я отвечаю: “Муоу”, - дескать, свой.

Они немногословны. Ответ, произнесённый на их, именно их, Васек подвальных, жаргоне, удовлетворяет их. Засыпая, я знаю, что они не подпустят ко мне ни крыс, ни собак. Это проверено. Утром, когда я нехотя поднимаюсь и отряхиваю пальто, я вижу следы битвы: в углу лежит толстая, как пивная кружка, крыса, с напрочь отгрызенной головой. Наверное, это работа основного. Рядом со мной клочок кошачьей шерсти. Он в крови. Вот что такое друзья. А вы пинаете их ногами и швыряете в них бутылками. Гады вы после этого.

Не один я знаю язык подвальных Василиев Василиевичей. В Питере много людей, которые по тем или иным причинам живут (хотя и никто их к этому не принуждает) по таким вот подвалам. Именно поэтому, да ещё в силу своей нелюдимости, я крепко баррикадирую свой номер. Совершенно нежелательно проснуться от удара ногой под рёбра какого-нибудь уголовника, или отвергать домогательства явной сифилитички, или слушать и успокаивать очередного, внезапно, прямо на улице, сошедшего с ума, молодого питерца. Я ценю обособленность и свободу от людей. Поэтому, если кто-нибудь стучит в мой номер (если это не милиция, конечно) то я отвечаю, что номер занят, и не одним мной. Коты в это время молчат, они спокойно ждут: если дверь откроется, то они пулей кинутся в образовавшуюся щель всей кучей, всей массой. Когда они вот так, с воем и шипением вылетают, это не значит, что это бегство, что они покидают в трудную минуту. Представьте, что в ваши ноги летит воющий комок, что прямо около вашего лица, задев щёку мускулистым, трещащим и сыплющим искрой боком пролетает нечто, что другое плечо чуть не оседлали чьи-то лапы и горящие глаза – вы, как человек благоразумный, в мой номер не зайдёте. Вы поверите в нечистую силу, как в неё верю я. Ещё раз хвала тем, кого вы вешаете на перилах, кому дробите молотками лапы и чьих детей безжалостно топите в ваших каналах и вашей Неве.

 

Глава третья.

Как-то раз я обошёл несколько подвалов и ни один из них не пришёлся мне по душе. На улице котов много, все они многозначительно на меня посматривают, помяукивают и не ходят как всегда, не шмыгают по подворотням, парадным и чёрным ходам, а сидят в нишах, сверкают глазами и помяукивают. Это я заметил ещё в полдень, сразу после грохота пушки. А в подвале ни одного. Ближе к вечеру помяукивание превратилось в короткие, но жуткие крики: “Мвиаааау”, и в них стали лететь камни. К тому времени, когда я пошёл отыскивать номер, ни одного кота ни на улице, ни в подвале не было. Мимо меня пробежала, не обращая никакого внимания на моё топанье ногами, матёрая бурая крыса. Это было явно не наглое, как всегда, метание, а паническое и растерянное. Она не замечала меня, а искала что-то своё. Наконец нашла: это был деревянный столб, прислонённый к разбитому оконцу. Вмиг проскребли по нему её когти, и в оконце мелькнул длинный кольчатый хвост. Куда же это она собралась, на ночь-то глядя? Тут меня передёрнуло: следом за ней с такой же скоростью по столбу стали карабкаться другие крысы, и вскоре он был облеплен ими, как разлагающийся в жаркую погоду одинокий труп. Поскольку их было много, куда больше сотни, то столб покачивался и наконец рухнул на пол. Крысы, жалобно визжа и путаясь у меня под ногами, ринулись по лестнице вверх, и, выбежав вслед за ними, я увидел, что они скачут по маршевой лестнице, одна через другую кувыркаясь, падают в пролёт, опрокидывают помойные вёдра, но скачут не куда-нибудь, а на чердак. Всё ясно. Наводнение.

Надобно и мне посмотреть, что это такое. Выйдя к Академии Художеств, я увидел толпы людей не набережных, в них слышались охи, ахи, ой, и всё перекрывало чьё-то ответственное и властное блеяние: “Спсааайааайааайте госудаственное имуууущестттво”.

Экая скотина, подумалось мне. Когда то же самое тебе ещё утром прокричал кот, ты его, поди, кирпичугой огрел. Вот дать тебе сейчас за твою глупость и отсутствие инстинкта этой кирпичугой по лысой башке. Но не дал, а пошёл дальше, на Дворцовый мост. Слава Богу, ожили питерцы – в глазах блеск вампирный, прямо не наводнение, не бедствие народное, а карнавал с музыкой. Почаще бы так, почаще, лихорадка вас тряси, трупьё смердящее.

На улицах – песни, чуть не пляшут, по подворотням пьют, незнакомых приглашают хлебнуть, я тоже хлебнул, девчонки в юбчонках в подъезды заманивают, ах чёрт тебя дери, чтоб вас совсем утопило! Вот жизнь-то! Вот! Пожарами вас надо бы казанскими да астраханскими, чтобы прыгали вы в огонь за шмотками и документами! Ну да ладно. Плавайте. У меня дела другие.

Всё-таки красив Питер в наводнение. Так и кажется, что Нева попрёт из парапетов, как квашня из бочки, и никакая крышка с каменюгой на ней не остановит это серое жидкое тесто. Если бы не толпы на набережных, не суета машин со скарбом – это было бы величественно. Город погружается в воды до самого креста Петропавловки. Глубже не надо. Вода, а над ней – крест в руках в руках Ангела. Плывёшь по воде прямо над улицами: от Невского до Литейного, к “Сайгону”, а там, на углу, как всегда, столпотворение – лодки, лодки, катера полицейские. Всё сразу видно: кто побогаче, у того пять-шесть гребцов, кто победнее, тот сам с подругой на вёслах, но зато лодка-то: вёсла английские, сама – шведская, устлана коврами, увешана плакатами с Демисом Русосом, с одного боку колонка акустическая американская “Pioneer”, с другого – немецкая – “Grundik”. Сам он сытый и гордый, она – томная и, с непривычки к вёслам, усталая – кофе из термоса китайского кушает. А вот другой баркас: картины, картины, холсты, холсты, из них борода торчит, брадоносец в бинокль глядит: не то в ост-индию, не то в вест-индию направился. Жранины на баркасе на десятерых, в заветной выдолбленной дощечке золотишко с камушками припрятано, в кармане спасательного жилета почему-то вызов в пустыню жаркую, палестинскую. Уверенный и решительный – прямо Репин какой, хоть по паспорту Рыбман. Перед потопом у него оказия вышла: пошёл он фамилию менять, благородную фамилию Фишман. Фиш – это рыба на идише. Просил, чтобы на Рыбакова сменили. Ему говорят: зайдите через день. Он зашёл, а там чёрным по белому: Рыбман. Плюнул он и начал золотишко копить.

А вот утлые лодки мальчиков-наркоманчиков – так и снуют, так и снуют. Модно обшарпанные, вёсла – щепочки, гребут девочки. Почём, да что, да как – отплывают в открытое море лодки, превращаются в дощечки. Но катер милицейский не дремлет, вспенил воду и тигровой акулой плывёт вслед. Мальчики-девочки налегают на вёсла-щепочки – куда там! Вот их берут на абордаж и, готово дело, катер плывёт дальше в открытое море, топить их.

А вот лодка алкаша: устлана ветошью, драными одеялами, кровать никелированная на ней, с шишками, с порванной варшавской сеткой. Сам в одном белье, одним веслом гребёт, кружится на месте, но с похмелья не понимает, что это с ним такое. Морда сизая, бакенбарды до плеч свежий ветер овевает, а глаз не видно, заплыли они, как у хряка украинского степного. На носу лодки почётная грамота за былые заслуги, чтобы милиция не трогала: Пупкову Борису Яковлевичу за организацию досуга работников питания, печать и дата: 1 мая 1952 года.

Величественно, сам по себе, без вёсел и мотора плывёт плот шизофреника. Хозяина не видно, он под водой. Без водолазного костюма и кислорода толкает он плот, на котором стоит его телега с задранными вверх оглоблями. Чего только там нет! Материлизованный Гегель, свесив с неё ноги, сосредоточено жуёт репу, запивая водичкой из канцелярского графина. Будда устраивает фокусы: напьётся керосину, спичку ко рту и ну пламя изрыгать на соседние лодки. Под телегой лежит Махно и, играя на гармошке одной рукой, другой целится из игрушечного пистолета в Ангела, торчащего из Невы. Над всем этим громоздится сисястая бабища с вздыбленными к небу руками – его Муза, она же – жена, из-за которой он свернулся с мозгов. Ушла к другому.

Кое-кто вообще без плота и лодки, в модных спасательных жилетах или поясах. Гребут руками от лодки к лодке. Кого берут на борт, кого спихивают. Это зависит от жилета: модный жилет – залезай, не модный жилет – плавай. Вот что я увидел бы, если бы вода поднялась до Ангела с крестом. Это мало, конечно. Вижу-то, пожалуй, и побольше.

О хороших людях написано много, о плохих поменьше, но и те и другие блеют. Радостно блеют, когда им хорошо, блеют грустно, когда им плохо, умирают с кротким блеянием на так называемых губах, когда настаёт их час, и никто из них по настоящему не умирает. Есть такая история. Было огромное стадо баранов, и было оно запутанное, беспорядочное, неразумное и пасти его было трудно. Пастух был мудрый. Он внушил стаду, что оно обладает свободой воли, совести, выбора, духа. Стадо пришло в движение – начали выявляться социальные надстройки, политические, духовные, расовые. Появились вожди, наставники, духовники, плотники, ниспровергатели, обыватели, дети, вещи, организованные загоны – города, загоны с плохим кормом – тюрьмы, бараны – самоубийцы, бараны – доктора. Всё стадо уверилось в своём здравом смысле и пришло в такой порядок, что начисто забыло о пастухе. Оно пришло к выводу, что они и есть хозяева всего сущего. Но, всякий раз, когда пастуху нужны шерсть и мясо, он берёт любого, кто ему приглянётся, в любом количестве.

Но у меня дела другие.

Как быстро началось наводнение, так быстро оно и кончилось. Разбрелись питерцы кто куда – кто в дом, кто в общежитие, кто на службу в ночную смену. А я пошёл искать номер. Номер после наводнения надо искать подальше от центра. Лучше всего в конце Московского проспекта – там стоят дома сталинского типа, да и проспект был раньше его именем назван. Дома капитальные, в каждом бомбоубежище с запасом кормов, медикаментами, и вся эта радость под двумя-тремя пудовыми замками. Дома снаружи страшноваты: огромные, тяжкие, как сундуки стальные – в общем ампир во время чумы. Но какие там подвалы! Чтобы до потолка достать рукой, надо хорошенько подпрыгнуть, и только с третьей попытки вы коснётесь лампочки. Крысы там есть, но их не видно. В каждом подвале помещений эдак по 70-80, и все пустуют, за исключением слесарных и столярных закутков. Иногда они, подвалы, бывают открыты, и, я уверяю вас, ни одна гостиница не сможет обеспечить вас таким покоем и такой тишиной. Коты в них почтительны, крысы незаметны и неназойливы, комнат столько, что если забраться похитрее, то ни одна милиция не найдёт, разве что с собакой. Тепло, сухо! Господи! Одно плохо – эти подвалы любят уголовники. Если бы не они, то любой интеллигентный питерец, да что питерец, любой интеллигентный гражданин жил бы там, да поживал, и никто бы и не знал, что он там живёт. Вот такие подвалы в этих домах. Спасибо тебе, Иосиф Виссарионович.

 

Глава четвёртая.

Раскрыв одну из дверей необозримого, теряющегося в темноте подвала, я убедился, что не один в нём. В маленькой комнатке, в темноте вспыхивали огоньки четырёх, как я сразу заметил сигарет. Кто-то испуганно ойкнул, но в этом голосе не было привычного, но всё же режущего ухо блеянья. Это был нормальный голос! Значит я не один в этом городе. Значит, есть и другие, у которых дела другие.

“Выключатель слева”, - послышался голос из самого дальнего угла. Я повернул ручку и увидел четыре пары добрых, но настороженных глаз. Здравствуйте – здравствуйте. И опять в голосе, но уже другом, чуточку погрубее, не было слышно этого мерзкого бяканья. Около них сидели коты, на них лежали коты, около них стояли коты. “А вы не блеете”, - сказал тот, у кого голос помягче. “Наверно не научился”, - ответил я и стал разглядывать их внимательнее. “А вы садитесь, садитесь, - радостно засуетился обладатель мягкого голоса. – Мы рады будем вас выслушать, мы немного отвыкли от человеческой речи”.

Я им рассказал то, что я видел, рассказал, как неплохо ездить из города в город, чтобы отвыкнуть от постоянного блеянья окружающих – будь то отец, мать, соседи или друг детства, или любимая девушка, говорящая на их, баранов, языке. Они слушали полурассеянно, но в смешных местах хохотали, а в грустных сочувственно качали головами. Наверно я неплохой рассказчик, а может, они с удовольствием слушали голос, не угнетавший их, с детских лет, измученные уши. Когда они заговорили, то я сам погрузился в сладкое оцепенение – это была самая лучшая музыка. Когда они замолкли, то я спросил, много ли их на такой большой город? “Человек пять-шесть, не больше”, - послышалось мне в ответ. Я ничуть не удивился. Больше-то и не надо. Не то благозвучный, нежащий ухо язык превратится в новую разновидность блеяния. Представьте, что на понятном лишь избранным языке начнут говорить тысячи или хотя бы сотен шесть человек? Этот язык умрёт, и придётся творить, создавать, вынашивать новый, более зашифрованный, более тонкий язык для посвящённых и таить его от назойливых и любопытных искателей острых ощущений, которые лезут во все оставляемые нами по доброте или рассеянности щели. Они затвердят его и слова сотрутся, как медные монеты, и перестанут что-нибудь значить. Так гибнет от прикосновения жадной и любопытной руки диковинный и годами выращиваемый цветок.

Я на минуту замолк и тут же добавил: “Хотите, я заблею? У меня чудесный дар подражания, поэтому я иногда начинаю блеять с ними, но исключительно в познавательных целях – я лингвист по призванию”. Они сначала было запротестовали, но потом благосклонно кивнули головами. И я заблеял: “Беееееееееееееееееееееееееееееееее”. Одному из них стало дурно, другой зажал уши, у третьего сжимались и разжимались кулаки, и только четвёртый спокойно смотрел на меня и улыбался. Я замолк. Эти трое долго и изумлённо смотрели на меня, словно не верили, что я могу говорить иначе. Четвёртый по-прежнему улыбался и, немного помедлив, спросил: “Вам наверное хочется быть и среди них и среди нас?” “Вряд ли, скорее остаться с самим собой и быть с самим собой, ведь, по сути дела, нас объединяет наш язык, и никто никому никогда не был нужен”. “Ну хорошо, хорошо, это понятно, давайте поговорим о другом, - перебил он меня. – Вы любите наш город?”

Я долго молчал, потом вспомнил, какой Питер был красивый издали, когда я думал о нём и начал: 

“Этот город строил один человек и строил его по своему усмотрению. Он умер, и из города вынули душу. Как был бы он хорош, если бы этот человек был бы жив и сейчас. Его душа наполнила бы каждый камень, каждую арку, каждую колонну. Они дышали бы его властью, силой, могуществом, они были бы его подобием. Улицы строги и решительно прямы, как его характер. В нём не было извивов, которые характерны для царей, живущих в извилистой, прихотливой, переулочной и тупиковой Москве. Поэтому, правя в Москве, чувствуя эту смурь и смятение в душе её, он построил этот город. Он умер, и город осиротел. И вот в нём живут бараны, скот, бойня для которых должна быть далеко за городом, чтобы их смрад не доносился даже до окраин, не говоря о Павловске и Царском Селе. Но, каждый из них, оставаясь один на один с городом, перестаёт видеть другого. Он забывает, кто он есть на самом деле. Поэтому питерцы так любят гулять ночами. Но я люблю гулять не белыми ночами, а в жестокую декабрьскую метель, когда не видно сквозь летящий зарядами снег другого берега Невы, когда можно сказать такие слова:

Сегодня мною бесы хороводят
С
егодня ими в круг я взят
Сегодня город мимо бродит –
А я стремлюсь назад
Наутро ангелы проводят
К бесчётным из зеркал
Сегодня – прошлое – сегодня –
Я отраженье их видал.

Я так же люблю этот город, как ненавижу его обитателей”.

“Надеюсь, не нас?” – учтиво спросили из угла. “Я оговорился, или меня неправильно поняли, я имел в виду баранов”. Мы надолго замолчали.

“А там, где вы живёте, много ли людей, понимающих язык и говорящих на нём?” Я опять помедлил.

“Раньше, лет десять назад, их было человек восемь, и, год от года, их становилось всё больше и больше. Года четыре назад их стало несколько тысяч, и внезапно всё перевернулось. Язык стал моден, говорить на нём стало признаком хорошего тона, и , постепенно, исподволь, незаметно постороннему уху, он стал тем же блеянием. И люди, создавшие его, уже давно на нём не говорят. Говорят на нём бараны, которые думают, что достаточно отпустить длинную шерсть, по-другому закрутить рога и мозги, да вызолотить себе копыта – вот и человек готов. Когда они появились среди нас, это мало кого смущало, и мало кто думал, во что это превратится. Но прошли годы, и эти бараны, с достойным похвалы упрямством, уверовали в своё человеческое предназначение. Они стали создавать свои бараньи круги, эдакий высший свет с сонной зелёной травой; они от людей узнали, что такое вкус цветов, и стали принимать их безмерно, и кое-кто из них от отсутствия меры пооколел. Придёшь к такому в стойло, а он лежит, задрав все четыре копыта, и бякнуть не может. Воистину, баранья жадность и бараний страх смерти. Начнёшь, что, дескать, баран, что ему достаточно травы, что цветы нюхают, а не жрут, что его дело пастись и давать шерсть и мясо, а он, скот крутолобый, только дышит тяжело, пялит на меня глаза, да шарит ими по твоей сумке – цветы ищет. Начнёт жаловаться, помираю, дескать, сердце останавливается, и вот, вместо того, чтобы одним бараном меньше стало, кинешь ему цветочков, памятуя, что нужно хорошо относиться к братьям нашим меньшим, скотам да зверям, а надо бы его так и оставить. Всё равно – ни шерсти с него, ни мяса, помёт мелкий, да запах кислый. Дашь ему – он пожуёт, смотришь – вечером бегает по улице, оглашает воздух, сотрясает лбом стену – ожил, значит. Отлегло от курдюка. А зря!

 Есть другая порода этих самых. В своё время мы эту породу выучили, на свою голову, азбуке. Вот начали они читать, смотреть, поводить очами мудро. Говорят они, преимущественно, о каком-то своём бараньем дьяволе. Наверняка, этот их дьявол такой же скот, как они, только покрупней тушей, резче воздух сотрясает и рогами бодает – рога, как мне объяснили, длинные. Они его рисуют на своих картинках таким: глаза вылупленные, шерсть мохнатая, рога большие. В общем, такой же как и они, только чуть пострашнее.

Кое-кого из этих баранов можно издали узнать, у этих шерсть выкрашена в чёрный цвет и вызолоченные копыта и рога. По утрам они окуривают себя серой, выпивают натощак бадью воды и, выйдя на оживлённую улицу, подолгу смотрят на любые ворота: старые ли, новые ли – всё равно. Смотрят, и мерещится им всюду лукавый. Пожрать пойдут – лукавый, воды попьют – лукавый, спать ложатся – лукавый, спят, и во сне их лукавый копытом манит. Во бараны-то! Того не поймут, что лукавому душа нужна, а душа у людей бывает; их шерсть и мясо возьмёт пастух.

Как-то, года три назад, попробовали их крестить. Сначала они охотно полезли в воду, некоторое время ходили в храм, даже выражение лица начало напоминать человеческое, но хватило их ненадолго. Скотская лень пересилила тягу к одушевлению, морды их возвратились в обычное состояние и стали ещё более отвратительными. Они после сочной травы и цветов любят поговорить о Боге, о Вере, о Душе. Как бы не был я кроток, но когда я это слышу, то тянет меня содрать с них шкуру, освежевать и подвесить в мясной лавке. Разрубать эти жирные туши по категориям, да продавать таким же баранам-трупоедам. Зайдёшь куда-нибудь – сколько же их! Вот они расселись – пьют пойло, бублики жуют, к пище человеческой привыкают, тебя увидя головой кивают, дескать привет, здравствуй, значит.

Вот взять хотя бы этого, что с краю: дома у него жранины прорва, на нём шерсть английская, у него копыта итальянские, по вечерам телевизор смотрит, днём неграмотность свою где-то устраняет, в каком-то там заведении. После заведения сюда топает, жрёт бублик – давится, а жрёт. Перед глазами гусь жареный мерещится, то и дело появляется, а он своей овце о мирах говорит, о живописи – к себе в стойло её заманивает. Яйца у него большие, гудят как телеграфные провода в стужу, взгляд напорист, ум широк, лоб крут, рога чулком скрыты. Рассказывает, как он, будучи у другого скота в гостях, увидел у него в хлеву дьявола. Тот к дьяволу привык, а этот, с яйцами, испугался, шерсть дыбом, на улицу скок, еле сюда добежал. А сам думает про себя, как он на эту овцу влезет, да как пена у него изо рта клубами течь будет, да как они вдвоём реветь от восторга будут. Говорить об этом ни-ни! Только о мирах и о дьяволе. Иначе на неё не влезть.

Будем откровенными. Не будем овцам говорить о дьяволе. Будем говорить то, чего нам от них нужно и в любой доступной для них (тонкой или грубой) форме. Да и они должны понимать свою, стало быть, овечью сущность, а то такая вокруг неразбериха -–мозги раком встают. Вот, значит, какой я материалист в этом вопросе. Никакой диалектики и мистики, сплошной пот ночной и лягание часа на три. И всё тут. Привет!”

“У нас овец почему-то козами зовут”, - заметил самый спокойный.

“Что ж, тоже верно. У козы – остановившийся взгляд, очень подвижная мордочка и вечно задранный хвостик. Коза неприхотлива, жрёт всё – от полыни до центральных газет. Она безобидна, если не пьяная. Как-то, будучи в деревне, во время большого праздника, взбрело мне напоить козу самогоном. Оглянуться не успел, как эта коза выскочила за ворота. Навстречу ей шла небольшая колхозная демонстрация. Опьянев, коза, нагнув рога, побежала на них. Прямо не коза, а бык свирепый. В результате последующего расследования меня оштрафовали на 30 рублей. Вот что такое коза, когда она пьяна. Один раззор!”

“А как вам представляется идеальная баранья жизнь?” – тот же голос уже не был таким спокойным.

“Идеальная баранья жизнь состоит, говоря их же языком, из трёх компонентов: кайф, лайф, мюзик. Значит, так: кайфу должно быть много и на халяву, потому что доставать деньги, искать кайф, баранам скучно. Торчать не скучно, а кайф доставать – надо рогом шевелить. Значит, на халяву. Садится на куцый хвост. Опять же лайф – это достаточно много свободного времени. Опять же, достаточно много овец. В последнее время туго стало – овец поменьше, а те кто есть – больны. То ли ящур у них, то ли сап. В общем, по этой части туго. Но всё-таки лайф, как-никак. Ну, а музыка, она и есть музыка. Под неё и трава, и цветочки идут одинаково, что у баранов, что у людей”.

“Ну что вы: всё бараны, да бараны. Есть в Питере более чёткое деление – еноты, подъеноты, енотовидные собаки”…

“Да, чёткое деление, ничего не скажешь. В каждом городе по-своему”…

Ленинград, 1977 год.

 

 

* * *

Помнится, как невыспавшийся и уставший, я оказался на чердаке дома сталинской постройки. Тесно прижавшись друг к другу, спали люди, с которыми я в ту зиму делил хлеб и вино. Молодая моя подружка, потерявшая за неделю холу и лоск, откровенно храпела. Левая рука её натягивала на себя истёртый половик, правая была закручена вокруг шеи и, время от времени, судорожно сжималась. Я нагнулся и распрямил руку. Милашка легко вздохнула и перевернулась на другой бок. Больше она не храпела. Я лёг рядом и проспал до вечера.

Прошло несколько лет.

На квартирной выставке дверь мне открыла хозяйка. Та самая милашка. Мы подмигнули друг другу, и она потащила меня в ванную. На дне ванной стояло много бутылок – пустых и полных. Пей сколько хочешь, потом пойдём к гостям. У нас ведь в доме не пьют, да и пьяных не любят. Все торчат. Да, говорю, торчок алкану не собеседник. Да и говорить не о чем, там тебя никто не знает…

Я прошёл в большую комнату и двинулся вдоль стен, на которых были кое-как развешаны картины. Всё как и 10-15 лет назад, когда я впервые, можно сказать с трепетом, попал на такую выставку. Гости меня не интересовали. Я искал холст, акварель, или офорт, ожививший бы меня. Не найдя этого, я стал искать что-нибудь, поставившее бы меня в тупик. Ведь выход из тупика тоже радость, ненадолго правда, но радость. Я бы не сказал, что на стенах было развешано что-то серое или неинтересное. Чуть-чуть отдёрнулась шторка в сознании и я понял, что пора ехать и искать что-нибудь новое.

Она быстро набросала несколько адресов и потянула меня за рукав в ванную.

Через 40 минут я сидел в автобусе. Пьян я не был, скуки, вроде, тоже не было, но не было и молодости. Но вокруг ходила, прыгала, кувыркалась чужая сила и радость. Энергия упруго кружилась вокруг, а уж как всё это взять – дело сноровки. Я не поехал по адресам, а резко повернул домой. Зайдя, я запер дверь, выключил везде свет и лёг на диван. Из соседней комнаты вышла моя будущая жена, по возрасту годящаяся в племянницы, и, обнюхав меня, протянула:

Я похлопал её по спине и пробурчал:

Мы жили, точнее – встречались, около полугода и уже привыкли друг к другу. Она с первого дня была вся нараспашку – не боялась простудиться от чужих холодных глаз, а моих глаз она так и не увидит – надо уметь делать их незаметными, так легче жить не только тебе, но и тому, кто рядом.

 Полузабытое.

 

 

* * *

В последний летний день понадобилась тетрадь. Восемь лет мне не приходило в голову (точнее в то, что от неё осталось), пойти и купить. Да ещё начать. Раньше, когда начинали нечто подобное, молились Богу, постились и возвышались. С Богом у меня отношения особые – я от него ничего плохого не видел, а иногда, если мне что-то было нужно, я просил у Князя и отказа не знал и не знаю. О расчётах с тем и другим вспоминаю редко, ибо я сейчас в самом угаре трат княжеских и попущений Божьих. Я не знаю, когда кончится щедрость одного и прощение другого. Наверное, после моей смерти, хотя и её я тоже воспринимаю вроде как свалку. Всё валяется на этой свалке до поры, до времени.

Когда мне грустно, я беру бутылку самого дорогого коньяка, пакет с заковыристыми закусками и гоню пока ещё не свою машину на самую большую и дымную свалку. Ворота мне открывает подозрительный и пьяный васёк. Водитель мой остаётся за рулём, а я хожу и поминаю эти бывшие раньше нужные и красивые вещи. То глотком коньяка, то зачерствевшей красной рыбой, то глотком боржоми. И тогда я начинаю думать о воскрешении из мёртвых, о Рае, об Аде. У меня иногда бывают деньги, и, если что-то от них остаётся, то я на них еду сюда. Это мой храм, а может быть только преддверие его, паперть. Нет на ней нищих – одни неодушевлённые и мёртвые, и ненужные. И пока ещё это только вещи.

Кладбищам, ритуалам, поминкам, унылым колоколам и отпеваниям, гробоношению и слезам я не верю. Не верю ни во что, что до гроба, а после гроба, уж конечно, увижу другое.

Слава тем силам, которые при жизни делают нас мёртвыми. Мёртвые заживо щедрее, и не на шутку завидуют тем живым, которые живые и весело с ними живут. Всякий раз, когда я бываю ненадолго с женщиной, мне приходится доводить её до моего состояния. Если это живая натура, то поутру у неё первое слово – и всё-таки я жива. Если это от рождения недомёртвое существо, то утро её неохотно принимает в жизнь. Я нахожу у неё по быстрому подходящую болезнь и успокаиваю ночевавшую и не хотящую жить, что медицина всесильна, и, конечно, ей ещё захочется жить.

Но в ответ лились слёзы, и она и впрямь верила, что будет после этого жить. То-то жизнь у них после этого была другой. И темп её жизни, и события были кривоватой дорогой к яме.

А яма начиналась у меня за дверью, но кружили около неё десятками лет. Мне кажется, что прямая от рождения дорога к этой яме обсажена цветами, мимо мелькают города, страны, дома, иногда в них гостишь, растишь детей, строишь дом, сажаешь деревья, ставишь в саду клетки с павлинами, но потом дорога тебя провожает – если ты порядочный человек – она не долга, и рядом храм, рядом друзья. Что ж, хвала и этому.

Дети. Во всех домах, где есть дети, не то чтобы свет и тепло. Пожалуй, не так. Они только что вернулись из того мира, где мы были, да забыли. А они нет. Обнимая ребёнка, причащаешься к ещё нерастраченной силе дожизни, как таковой. По настоящему злые люди любят детей, как никто. И когда они крайне редко убивают их, то это, скорее всего, от экзальтированной зависти - он был нигде, так же как и я нигде, и вот пришёл и принёс свою тайну оттуда, а я, я, взрослый человек, в эту тайну посвящён, но вернуться назад не смогу, не помогут ни их добрые глаза, ни их инопланетный разговор, ни их запредельная логика. Я никогда не вернусь туда, откуда пришёл.

И если в тебе те же детские глаза до сорока лет и желание обнять и рассказать что-то запредельное, с чем ты пришёл в этот мир, то тебя не простят именно живые.

Нам, мёртвым, ты не интересен.

Ты слишком долго жил среди нас и у нас на глазах. Но горе тебе, если ты попросишь у Бога или у Князя слова для того, чтобы рассказать, как было до рождения. Радость твоя, если ты будешь убит сразу. Горе твоё, если тебя будут слышать и записывать другие. Самые преданные не поймут тебя, а после смерти твоей долго, тысячелетне долго, клочёк твоего дара будет в руках у нас, мертвецов. И когда нам, заживо мёртвым, не будут верить, мы сошлёмся на тебя, Воскресшего и вечно живого. И всё будет в наших мёртвых руках. И вера, и надежда, и любовь. Верить во всё это будут, горы сдвигать, убивать друг друга миллионами. Растить детей, любить друг друга, дружить и верить. И только мы, заживо мёртвые, будем знать всё. Но мы мертвы, и ничего не скажем. Нас много, всё больше и больше, но мы неинтересны друг другу. Нам интересны только живые, и, если он по-настоящему жив, то это для всех нас, мёртвых, пиршество. И мы вызов всегда принимаем. Мы растягиваем игру с жизнелюбом на годы, и не было в истории случая, чтобы мы проигрывали. Бывали случаи, когда в поисках выхода люди бросали мир, уходили в монастыри и занимались там тем, что мы говорили им сквозь толстые стены и железные ворота: умервщляй своё тело, совершенствуй дух, стремись ввысь. Они достигали космоса, растворялись в нём, и первые, кто встречал их там, были мы. К тому времени они были слепы, безобидны и мертвы. Они были такими, какими мы их сделали – бесплотными, беззащитными. Но это в космосе. А мы выбрали себе землю.

Все мы были детьми. Тайна рождения, точнее законы воспроизводства, обходились без нас. Люди редко и ненадолго задумываются над тем, зачем и для чего они зовут в этот мир ещё кого-то. Они загадывают, что будет, но как только задумываются: зачем? – в из мозг падает шлагбаум, и все даденные мозгу силы гасят этот вопрос. У умирающего очень часто крутятся в голове вопросы такого плана - зачем, почему. У живого и здорового этот вопрос выбит из головы самой жизнью. Лишь иногда, боясь и не веря в смерть, он просит хотя бы рая. Ему кажется, что он просит у Бога, а отвечаем ему мы. И он смиряется и ждёт. Мы ждём тоже, нет предела нашему терпению, потому что и жизнь, и смерть работают на нас. Они работают только на нас, и как бы человек не украшал свою душу, и не готовил её к встрече с Богом, даже будучи в Божьих объятиях, он будет чувствовать покачивание нашего моря.

Корабль Бога не поплывёт без океана лжи. В этом океане – всё. Те, кто не тонет, плывёт по нему. Бог – прекрасный капитан. Он ведёт свой корабль по нашему океану и никому не говорит, что берега не было, и не будет никогда. Счастлив попавший в его корабль. Ему кажется, что он спасён, и скоро появится берег, он и другие спасённые сойдут и обретут рай. Но берега не будет никогда.

Вот что я думал, садясь в такси у свалки и возвращаясь в бурлящий и весёлый город.

Через полчаса я пил кофе в доме одной жизнелюбки. Я забыл про свалку, про Бога. Жизнелюбку мне, как всегда, подарил Князь. Мы говорили о музыке и картинах, потом очень быстро занялись делом. Заняло это у нас где-то часа три, у меня не оставалось больше времени, и, после душа, я предложил ей встретиться ещё. Она, не спуская глаз с меня, тихо сказала:

Я сказал, что это от постельного усердия, и вообще она очень забавная девчонка, просто славная, редкость большая. И ещё я сказал, что позвоню часа через два. Через два часа я позвонил. Я не узнал её голоса. Она невнятно жаловалась на головную боль, да не на боль, а тяжесть. Уже чуть окрепшим голосом она сказала, что раньше у неё болело сердце, когда от неё кто-нибудь уходил. Сейчас у неё холод везде – от горла до ног, и она хочет найти мне добрые слова, но она не может найти их в сердце. Помолчав, она добавила, что давно собиралась в Храм. Но идти ей туда не с чем. Раньше она ходила туда с душой, а сейчас там пусто, туда ничего не попадает.

Я весело ответил, что я её люблю, и чтобы она выбросила всё из головы, особенно душу.

Вечером мы зашли в гости в один богемный бардак, глумили всю ночь. Который год она уже не поминает ни Храм, ни душу. Почти мёртвая, а такая же красивая.

Быть мёртвым привычно и интересно. Всегда в поисках жизни. Ты бодр, энергичен, весел, у тебя постоянно какие-нибудь планы. Делаешь, со скуки, но живо, своё дело, получаешь за это деньги и тратишь их на живых. С себе подобными тратить деньги скучно. В принципе, нам совсем не много надо для самих себя, но если мы видим где-то жизнь, то нет таких денег, которые бы мы не потратили на это.

Мы смотрим, как веселятся и спариваются живые, готовя нам новых мертвецов. Чего я категорически не одобряю, так это абортов. Мы чувствуем себя обкраденными. Ведь от нас ушла тайна. Одно дело, если ребёнок умрёт. Мы знаем, что чем раньше он от нас уходит, тем быстрее вернётся туда. В рай. Кроме них туда никому возврата нет.

Выйдя на улицу, я нашёл такси. Покружившись по ещё летнему городу, я остановился у подъезда большого ресторана. Войдя в его зал, я увидел знакомого мертвеца. На его столе возвышалась горка фруктов. Пока мы обменивались приветствиями, официант подал ему графин коньяка, бокал минеральной и каких-то тарелочек с закусками.

Сосед мой печально остановил свой взгляд на моём лице. Так молод, а уже так мёртв. Но ничего, год от года мы будем мертветь и мертветь, у нас будут всё более и более молодые подружки и друзья. И ни одна зараза не даст нам больше тридцати с небольшим лет. Всё-таки мы не так уж и плохо проводим время. Конечно, не сами по себе, а с ними. Раньше-то было легче, все пили, играли в искусство, верили в свою звезду, хотя какие там звёзды – умер ты, а звезда осталась, вот и приятно другому смотреть на неё и думать, что она – его, и только его. Верили хоть не в Бога, так хоть в удачу. Умные понимали, что удача только у мертвецов и валили к нам толпами. Мы прихлебнули коньяку и грустно рассмеялись. А сейчас всем подавай морфий, героин, или ещё какую заразу. Труп-то он труп, да не про нас – не успеешь в глаза впиться, чуть оживёшь – и не то. Он ещё раз прихлебнул коньяка:

Он махнул рукой:

Он расплатился и взял меня под руку. Рука у него была бесплотная, но влекущая. Из храмовой тишины ресторана мы вышли в летнюю Москву. Поглаживая своё молодое холёное лицо, он щурился на солнце, поглядывал на липы, смотрел, как правило, выше людей. Людей он знал насквозь. Да и Москву он любил мимолётно. Сам он был эстонец, и за молодостью ездил в провинциальные прибалтийские города. Как правило, брал девчонку помоложе и заселял её в свой набитый картинами и подсвечниками особняк в сосновом бору. Через месяц с небольшим он приезжал с ней в общество, молодел лет на десять, а она, как правило, выпитая им до последней клетки, похожая на прекрасно сделанный робот, терялась навсегда где-нибудь на телевидении, или растворялась в богеме. Больше я его девочек не видел. И так все слишком и во всём друг на друга похожи. Я не наивен, но задал ему один вопрос:

Дверь была не заперта, и в квартире было много молодых людей, и никого, слава Богу, никого из мертвецов. Хотя я здесь бывал редко, но мне обрадовались. Я представил своего спутника. Он произвёл на них впечатление. Он сел за центр стола и, отвечая на незначительные вопросы, заметно ожил. Глаза его, недавно прикрытые плёнкой, приобрели магнетическую силу, движения были точны и скупы. Он впивался каждому в глаза, насасывался ими, задавал точные вопросы и пьянел на глазах без вина. Отвечали ему путанно, сердечно, он как-то взял весь стол в лёгкую и непринуждённую беседу. Я с бокалом вина ходил вдоль стен и разглядывал картины. Блеска и техники в них не было, но краски были буйные, и я остановился перед одним, пожарной температуры, пейзажем.

Я с улыбкой посмотрел на её детское лицо, горящие чёрные глаза, подрагивающие локти и сказал ей негромко:

Через час мы сидели у меня в комнате, ели груши, я становился всё веселее и веселее, она же забилась на тахту и не сводила с меня взгляда. Я знаю, почему она не отводила своих глаз от моих глаз. Когда я медленно превращаюсь из трупа в человека, речь у меня достаточно мила и непринуждённа. Но глаза! Медленно с них спадает белесоватая плёнка, и, кажется, что из-под одних глаз глядят другие, из-под других – третьи, и так целая анфилада. Это не изменение размеров зрачка или радужной оболочки. Это глаза давно уже мёртвого человека, выглядывающие из предыдущих смертей; и чем больше из меня выходит предыдущих смертей, тем моложе и ярче мои глаза, тем заманчивей чужая жизнь, тем яснее читается человек, сидящий перед тобой, ещё немного, и он весь в тебе, молодой, красивый, сильный, со всем Божьим и иным даром, он попадает тебе в кровь, в мозг, и ты – уже он. Ты молод, ненадолго, может, всего на неделю, но ты у него взял всё. Отдача происходит медленно и со стороны сначала незаметно, но через час перед тобой выжатый и постаревший человек. Ты делишься с ним опытом, и, если тебе попался человек тонкий и талантливый, то он берёт твой опыт, но отдаёт, сам не зная того, свежесть, оригинальность, яркость, энергию. Но он никогда не сможет отдать мертвецу свою судьбу. Судьба мертвеца – смерть.

Если это девчонка, то она дарит тебя беспечностью и бесшабашностью и, что самое главное в нашем деле, не иллюзиями, а самым что ни на есть бессмертием. Для них смерти нет. Они об этом узнают позже, взрослыми матерями. Уходя от тебя, наиболее выносливые из них выносят опустошение и отсутствие ближайших целей. Иногда целей на всю жизнь, иногда опустошение на всю жизнь. Но помнят тебя всю жизнь, какой бы она у них не стала.

Мертвецы вовсе не злые люди. Попросту один ест кашу с поросёнком, другой запоем пьёт винище, третий сосёт грудь. Мертвец должен быть гурманом. Его пища – душевное здоровье и нравственная чистота.

Молокосос мечтает об опыте и богатстве, которые ему может дать умудрённый человек. Смотря какая цена!

Наивная девчонка кидается на гения, а гений потому и гений, что ему много чужих жизней надо прожить, да и выкачает он эту молодую душу неосознанно, сам того не замечая и не терзаясь этим. Но это всё другие, вполне объяснимые и простительные шутки. Моя книга о другом.

Моя книга о миллионной армии мертвецов. О чёрных дырах вместо души. Гуляя по улицам, разговаривая, работая (а мертвец работник хоть куда), мы редко заглядываем друг другу в глаза. Это очень опасно, да и не каждый, отнюдь не каждый, увидит в глазах душу. По той простой причине, что её просто нет у 90% населения земли. Очень солидные и уважаемые люди даже не подозревают, что у них нет души. Почти никто этого не знает. Знаем мы, мёртвые: даже те, кто хоть слегка пообщался с нами – это стоило им души. И если бы вы знали, какая жизнь у человека, когда его душа у нас! Она у нас навсегда. Он для нас ничто.

Давний спор Князя и Создателя всегда сводился к душе. Потому что это власть. Создатель мудр, да Князь хитёр. Мы, живущие мертвецы, давно следим за этим спором. Что ж, победит Создатель, он же и простит, победит Князь, он же и одарит. Но если победим мы?

Нет, победа нам не нужна. Деньги, знание человека, его слабости – вот наша роль. Всё остальное – частная жизнь и забавы, проказы, мистификации. Возможно, я ещё не всего достиг в игре с живым человеком. Есть тайны в нашем деле настолько глубокие, что даже краешек постороннему показывать нельзя – он лишится разума и потеряет право называться созданием Божьим. А слуг со слабым разумом Князь не держит, для них уготовано другое место. Я бывал в этих местах подолгу, годами. Кому открылся кусочек занавеса – тому открылся вечный страх. Они жили под койками, зажимали крепко уши, в отчаянии бились мозгами о стену, кричали, что они Боги, дьяволы, князья. Дашь такому окурок, он долго его разглядывает и шепчет: “Спасибо, Князь”. Вот что Князь даёт в подарок слабым и любопытным.

Приходят к нам за ответами, а получают загадки на всю жизнь. Грандиозный кубик Рубика из лжи, извращённых человеческих отношений, неувязок с законом Божьим и страхом за свою судьбу, с равнодушием к чужой беде и смерти разгадывается всю жизнь, складывается так и эдак, а время, проклятое время, бежит. Вариантов всё больше и больше, а жизнь всё короче и короче, а разгадка неуловима. Из рук кубик перемещается в сердце, потом занимает то место, где была душа, и, когда его зарывают в землю, то Богу отдать нечего. Достаётся археологам игрушка, значение которой они не поймут, и займёт игрушка своё место в Музее Непонятых Религий. Когда-нибудь какой-нибудь любопытный ребёнок ткнёт в неё пальцем и спросит:

Папа хмыкнет и скажет в ответ:

И будет прав.

Москва, 1984 год.

 

 

Фантасмагории Михаила Красноштана

Послесловие.

В самый разгар “перестройки”, когда о хиппи не писал лишь совсем ленивый, в “Московском Комсомольце” появилось интервью, в котором Михаил объяснял происхождение собственного прозвища. Оказывается, давным-давно, на въезде в столицу некий шутник повесил огромные красные штаны и прицепил сбоку надпись: “Идёт съёмка!” И висели эти штаны, прославляя хитрого затейника. Разумеется, это самая непринуждённая телега, которую Красноштан сочинил в процессе разговора с журналистом. Конечно, не было никаких грандиозных штанов, кроме самых обычных, даже не красных, а скорее бордовых, в них Миша появился как-то в 70-ом, вот и прилипло прозвище. Что, разумеется, ничуть не умаляет Красноштана, как великого мистификатора и просто весельчака. Но по большому счёту – человека, конечно, сугубо честного и до мелочей порядочного. Вышепрочитанное, я думаю, веское тому подтверждение. Мрачноватый юмор красноштановских фантазий типа ленинградского потопа, бараньей теории и жутковатых откровений живых мертвецов, на самом деле, легко просчитывается, даже не вдаваясь особенно в излишний, в данном случае, психоанализ. Например: подвал, как мечта о просторе, бараны – чаяние интеллекта, общение с женщиной – одиночество, мертвец – потребность жизни, вызов Богу – Страх Божий. Смысл литературы, как избавление от личных комплексов – явление в хипповой действительности весьма нередкое. В этом и есть главный секрет Михаила Красноштана: полнейшая искренность души, вывернутой наизнанку и поставленной с ног на голову перед реальной затхлостью, тупостью и мервячиной окружающей реальности. Не сразу, неосознанно в это врубались многие, среди которых жил Красноштан, может быть поэтому он был постоянно окружён туманом легенд, которые, порой, были удивительны и ему самому. Однако, данное его произведение породило ещё одну, может быть самую главную его загадку:

Красноштан много чего сочинял – от стихов в записных книжках друзей, до лозунгов на заборах, но, понятное дело не публиковался нигде и никогда, даже в самиздате, не до того было в те времена, особенно с постоянной Мишиной бытовой неустроенностью. Но вот, когда времена изменились (в отличии от самого Красноштана), и кое-кто из единомышленников мог позволить себе заниматься издательской деятельностью, дошла очередь и до этого, долгие годы хранившегося у меня, произведения. Заручиться согласием автора труда не составило – Михаил счёл это за очередную телегу, но когда мне сообщили, что журнал “Русский Рок” с этой публикацией уже в типографии, я помчался на “Гоголя”, дабы поставить автора перед уже, можно сказать, свершившимся фактом. Красноштан только благодушно махнул рукой, и немедленно прогнал что-то про обилие его печатных трудов то ли в аргентинской, то ли в мексиканской прессе. Видя, что не убедил, я торжественно обещал через пару дней принести пачку журналов “для автографов”. “Тебе – первый!” – посулил Миша, на том и разошлись.

Я обещание сдержал. Долгое время я захаживал на “Гоголя”, прочёсывал Арбат и тряс всю тусовку, таская в сумке обещанные журналы. Но Красноштана с тех пор никто и никогда не видел. В одном из последующих номеров “Русского Рока” напечатали даже призыв к читателям, с просьбой прояснить ситуацию. Бесполезно.

Вот так.

В.Б.